Чумка Фомы Акиньшина. Пронзительная тишина на месте отсутствия телефона
р.
р.
Письмо в соображениях.
Дорогой Фома,
В своей книжке об одиночном мореплавателе Жиль Греле вынужден заговорить с и без того бормочущим со страниц спекулятивных реалистов миром, т.е. – выдумать обоюдовнятный язык. Мы все, думается мне, такие вот одиночные мореплаватели (или паркопроходцы, в_кроны_глядельцы, как у тебя), подневольно вглядевшиеся в то, как под руинами пространства-времени, опрокинутого нетрезвыми физиками в Манхэттене 40-х, вьются узоры следов микромира. Они (вслед за небесным флейтистом Олейниковым), пережившие многие катаклизмы, последними покинули Храм, и теперь мы их ты их учишь сербской культуре на примере деревьев (с которыми они, конечно, в ладу). Твоё замечательное прозрение заключается в том, что общая у нас с миром внечеловеческим – память о мёртвых. Она, как душа у Джона Донна, прошивает собой всё; поэтому, наверное, твой дом-обелиск ставится на ветру (это транспорт души), поэтому к тебе приходят мыши (об их происхождении догадались Хармс и ты), птицы и (датские) рыбы, и тебе известны молчаливые речи стариков, читающих древесные жесты. И Аглайское “бельё над лугами” – призраки на строчках из бельевой верёвки, ожидающие ветер, как праздник.
П.с. У одного важного для меня человека есть словарь ветров, куда пока ещё, думаю, не внесён твой, приятно холодящий в неизбывном жару (температурит_всегда_в_бессубъектности). Она, этот человек, искусница плести созвездия. Может быть, она прочтёт и сообщит – уже внесён (ну и ладно, в таком случае, текст мой – о четырёх рукопожатиях).
II.
1… 2… 3… Мне нравится, как в прозе твоей – от текста к тексту – обретается множественность в едином. Психиатр сказал бы – схизис, но ему некогда, за въедливым допросом, обернуться к окну, за которым во все стороны цветёт клён, вишня или сирень… Полуденный бес, деревенская полудница (вспоминается Липавский, конечно) окликает, но глядя прямо в лицо: “Савл!”… Павел не откликается, их уже двое – Фомка и Фомка. “Твоя мыслительная коробка” – Бюро Растерянных потеряшек, посеявших, конечно же, имена, лишившиеся именосцев. Но имена в твоём художественном мире “дают кровопийцам”, а птицам и мышам – элизиумным теням, плывущим по стенкам твоего головного лабиринта, “плевать на заботы именования”. Имя – примета мира людского, но ты теперь одиночный мореплаватель, вдруг замечающий, что в океан впадает Иордан. “Когда рушится небосвод – прохожие остаются одни, а это – точка отсчёта”. Из этой точки ты самолично! растишь – цветы образного письма, что тянутся в будущее, и корни аллюзий, связующие с прошлым. В этом благая весть твоего текста. И Савл, и Павел, сообща, во имя исполнения правды (художественной ведь тоже), прекратив перечить вёслами в затоне “жди-беды” настроения, подобно тому, как персонажи С. Соколова забраживают в мастерскую к Леонардо, выплывают к Иоанну Крестителю.
“Я буду писать, пока хватит огня в свечке” – но ты уже пишешь свечкой по наломанным кажущимся дровам. В Книге Перемен (рассказал мне недавно мой хороший знакомый волшебник) есть принцип no blame – не все неверные (хороши в этом слове оттенки значения) шаги облагаемы кармической данью. Может быть, задумался я, прочитав твои письма, речь о шагах, петляющих в пространстве скорби, которое само по себе наказание.
Теперь у тебя сколько хочешь жидкого воска, и ты можешь слепить любой из миров. Родительское – тяжёлая в осмыслении дуальность, есть целые две психотерапевтические школы (Лакан – через папу, Винникотт – через маму). Но ты мастерски правишь двойкой (школьный оттенок). Уходя в своё детство, ты не купируешь боли мифами, не обживаешь памятные квартиры химерами, а врачуешь дурное постоянство памяти, продлевая её навсегда. У памяти ведь нет векторов. Отныне никаких маршруток, никаких пятиэтажек (“синицы летят”) – будет вечная рыбалка без удочек – наивернейший способ заговорить с датской рыбой, бликующей с озёрного дна.
Тройка является в рассказе “Храм Живоначальной Троицы в Останкине” – высшей точке творческого контроля, хоть и кажется – твой герой в раздрае (пьян?)... Сам говоришь – “противоречив” и “чудной человек”, это как во всём тобой ранее данном запутанном плетении трубами с витальностью и мортальностью… Связь с богами здесь осуществляется через агентов – пышные, “фруктово-бархатные” беличьи хвосты замалчивают классические легендарные силуэты. Это и, кроме понятных, “Москва-Петушки” (на лодчонке вот-вот выплывет председатель Лоэнгрин), и Гоголевская Птица-тройка тоже, она несётся куда-то… Куда – тебе одному известно, карта местности прочерчивается на глазах.
III.
Опыт светлой филологии.
Художественный мир/дом:
Дом на холме, его, как пряничный домик Гензель и Гретель, объедают ветра. По дому бродят потеряшки. Может быть, это больница, в одной из палат – апельсиновая кожурка на батарее, это сердце дома. В то же время, дом – лабиринт, стены лабиринта, как ров, огибающий средневековый замок, овивает Лета, а ещё обступает она бугорок земли, на котором скамейка под раскидистым деревом Иггдрасиль, корни его уходят в дантовский лимб и тоже служат скамейками – для великих мертвецов. На дерево из окошка глядит вечный усач с мерцающим ликом. Ветра играют в бадминтон атомами кислорода – душами – то высоко, то низко. А промеж всего, как вода, пролитая в морозилку, – белый шум, но может быть ещё, что это “вплетающийся меж людьми свет”.
IV.
Всю дорогу ты обращаешься к призрачному адресату, а в манифесте твоём возникает призрачный адресант. Да, это конкретный призрак, бродящий по мелькающим медиа, натужно репрезентующим реальности – чудно/ый писатель.
Мне вспоминается рассказ из какой-то антологии советской фантастики, прочитанный мной в детстве (я вспоминаю его периодически, но название запало, хоть убей), там было что-то вроде инфократической антиутопии, на город устремлялось множество механических глаз, потому-то он и пустовал. Наблюдатели бездельничали, потому что наблюдать было не за кем. Но вдруг кто-то крикнул: “Смотрите!”, все прильнули к экрану, оторвавшись от карт и лапши. По пустынной улице, где носилась осенняя листва, шёл сутулый человек в пальто. Кто-то шепнул: “Это поэт…” Он заходил в пустующий цыганский табор, и красные тряпки плясали в воздухе… Поэт устремлял свой взгляд в одну из камер.
Так я этот рассказ запомнил... Может быть, там всё совсем иначе. Но это я к тому, Фома, что, являясь, в каком-то смысле, актором этой инфократии, хоть и от литературного микромира, я выхожу к тебе из наблюдательного пункта и протягиваю свою буквальную(?) руку. Но вероятнее всего, я тоже – призрак.
Так пожимаются рукава двух рубашек, развешанных над полем, где носится ветер.
С благодарностью,
Тимофей Свинцов, поэт, литературный обозреватель ЧиК